Сайт о Хомякове Алексее Степановиче,
одном из наиболее видных вождей славянофильства

Главная » Статьи » Статьи Алексея Степановича Хомякова

Письмо в Петербург о выставке

Напечатано в Москвитянине 1843 г. кн. 7.

Любезный друг!

Просишь ты у меня подробных сведений о Московской выставке и толковитого описания. Странное дело, что ты на меня возлагаешь надежду, тогда как у тебя в Москве с десяток знакомых индустриалов и промышленников, знающих всю подноготную торговли и фабричности. Правда, что я часто и даже почти всякий день ходил на выставку; но я ходил с тем только, чтобы глазеть, любоваться, учиться, говорить с торговцами, радоваться кое-каким успехам и досадовать на излишнюю сметливость Русского человека, который очень проворно всё перенимает и не берёт на себя труда что-либо понять, всё очень скоро придумывает и ничего не хочет додумать. Поэтому отчёта и не жди.

Общее замечание всех посетителей было то, что предметы роскоши едва ли количеством не превосходили предметов всеобщего, необходимого потребления. Кажется, замечание довольно справедливое, – и странно, когда подумаешь, что это выставка промышленности в России, т. е. в такой земле, в которой круг роскоши и роскошествующих ещё тесен, а круг потребностей первоначальных огромен и далеко-далеко не удовлетворён. Путешественник, который поглядел бы на Московскую выставку, во веки веков не угадал бы, в чём именно состоит богатство России или возможность её будущего богатства. За всем тем, тот, кто видел прежнюю выставку и сравнил её беспристрастно с нынешней, должен был заметить значительные успехи во многом. Правда, что бронзы и пр., по милости которых меняются наши сапожки на лапотки, красовались великолепно в большой зале, между тем как льняные и пеньковые пряжи и тканье, которые могли бы нас одеть в шёлк и парчу, прятались смиренно в уголку первой комнаты или на тёмных хорах залы: да ведь надобно же чем-нибудь потешить глаза публики. Жаль только, что вообще на выставке произведения усовершенствованной промышленности были слишком далеко разрознены от полугрубых материалов, на которых они основаны (например, полотно от нитки, штоф от шёлка и т. д.). Правда, что как пряжи, так и тканей льняных и пеньковых было до смеха мало (крапивных, кажется, совсем не было), что и в этой малости было ещё меньше истинно-хорошего; но за всем тем заметны были и по этой части некоторые улучшения, к несчастью, слишком неудовлетворительные. Сукна и шерстяные ткани решительно улучшаются и обещают доставить нам источник прочного богатства. Жаль только, что не выставляются образчики иностранных товаров с их настоящею ценою (т. е. кроме таможенной пошлины): тогда бы правильнее можно было судить об успехах, и нелегко было бы засыпать на лаврах ещё незаслуженных. (Это я говорю не только о сукнах, но и о других товарах). Ещё заметнее успехи в тканях шёлковых; но этот успех был бы утешительнее, если бы мы не были вполне данниками чужих краёв для сырого материала. К несчастью, южная Россия ещё производит слишком мало шелка и слишком плохо умеет его приготовлять; а она легко бы могла нас избавить от дани иностранцам. Парчи, издавна хорошие, отличались от прежних, может быть, ещё лучшею работою и бесспорно лучшими рисунками. Трудно вообразить себе что-нибудь богаче и великолепнее. Вообще я небольшой охотник до фабричной промышленности; но меня радует промышленность старая, которой начало теряется в веках, которая основана на истинной потребности и улучшена давнею привычкою. Ещё больше радует та промышленность, которая не вводит в большом размере безнравственность фабричного быта, а мирится со святынею семейного быта и со стройной тишиной быта общинного в его органической простоте: ибо тут, и только тут, сила и корень силы. (Разумеется, я это говорю только мимоходом, а не о парчах). Хороши ли, дёшевы ли хлопчатобумажные ткани, про то спроси у другого; но о вещах стальных я могу тебе сказать, что они стали несравненно лучше прежнего, и что по дешевизне и доброте они могут выдерживать сравнение с хорошими иностранными изделиями. Жаль только, что совсем нет огнестрельного хорошего оружия собственно Русской работы. Впрочем, как я уже тебе сказал, я не выдаю себя за отличного судью в деле промышленности. Было много вещей на выставке, которые незаметными переливами составляют переход от ремесла к художеству; это конечно самая красивая, хотя и не самая важная часть выставки, и в ней, по моему, было много хорошего, но вдвое более досадного. Хороши были хрустали; иные отличались красивым рисунком подробностей, красивою гранью, другие прозрачностью массы и необыкновенным блеском краски (особенно зелёной с золотистым отливом); даже и цены невысоки, но общая форма редко удовлетворяет требованиям взыскательного вкуса. Мало грации и совсем нет изобретательности. Впрочем, я тоже думаю о хрустале заграничном. Бесспорно, замечательнее всего была картина на стекле покойного Михаила Фёдоровича Орлова; при конце выставки, она, кажется, ещё не была продана. Неужели не найдётся покупателей на такую прекрасную и сравнительно дешёвую вещь, когда раскупается так много дорогой дряни?

Великолепны были вещи столярные. Цены необъятны, работа почти Китайская, вкус чуть ли не Готтентотский. Нет ни рисунка, ни формы сколько-нибудь изящной, ни сочетания красок сколько-нибудь сносного; но, говорят, таков вкус современный – так делать нечего. А я, признаюсь, досадовал, глядя на эти тысячные и десятитысячные вещи, за то, что не на чем было глазу отдохнуть. Неужели карандаш, который рисует изящные формы для меди и камня, не может сделать чего-нибудь и для дерева? Где то чувство, которое в древности давало мебели полу-художественную красоту? Где резьба средних веков? Давать тысячи за разноцветные стружки, налепленные на уродливых досках, позволительно только банкирскому кошельку, да банкирскому вкусу. За всем тем, к чести века, до́лжно сказать, что мебели становятся несколько покойнее, и даже формы их были бы сноснее, если бы они в тоже время не были нестерпимо пестры.

Ещё ближе к художеству бронзовое изделие. Массы его покорнее резцу и способнее принимать изящные формы. Впрочем, заметь, что я это говорю только по теории, а не потому, что видел на выставке. Я не виню ремесленников: они следуют данным рисункам и повинуются существующему вкусу. Но, за немногими исключениями, какой вкус и какие рисунки! Их ни с чем сравнить нельзя, как с воском, который в снег льют девушки на святках, когда гадают о женихах. А ещё остались бронзы от Челлини и его современников; а ещё выкопали из земли чудные вазы и лампы древние, которых каждая линия радует и успокаивает глаз; и всё для того, чтобы в XIX веке выставлялись на уродливых пьедесталах, в зелёных рубашках, красные дутые фигуры, похожие на Индейцев, выпаренных в Русской печи. Говорят, и это бесспорно справедливо, что бронза нынешней выставки много лучше прежней. Она действительно усовершенствовалась в отношении ремесленном; но в отношении художественном трудно о ней молвить доброе слово.

К одному разряду с бронзой принадлежат и вещи из благороднейших металлов. Можно бы поговорить и об них, но бо́льшая часть из них имеет такое важное назначение, что я не стану говорить о большей или меньшей изящности их форм: разве когда-нибудь в другой раз. Не мешало бы, кажется, отделить их в особую комнату подальше от бритв, стульев, шкафов, бронзовых амуров, сатиров и прочего. Так говорили некоторые из наших соотечественников в бородках старого, а не нынешнего покроя; признаюсь, так думаю и я. Смейся, коли угодно, над нашей Московской щекотливостью.

Чаще всего и долее всего останавливался я перед фигурою, которая вообще мало обращала на себя внимания. Это изображение конной Амазонки, сражающейся с барсом, копия со статуи, весьма прославившейся в Германии. (Я называю её статуей, иные группою; но слово группа, когда дело идёт о человеке и животном, напоминает слово Французского крестьянина: «нас было двое: я, да мой осёл»).

Москва так далека от всякого художественного движения, так бедна художественными произведениями, что, глядя на весьма посредственную копию новой статуи, я рад был перенестись хоть мыслью в те края, в которых существуют художества и художественный интерес. Мне казалось любопытным угадывать вкус современной Германии из произведения, которое в ней имело великий успех. Но мои размышления были неутешительны.

Нельзя судить по копии, может быть, довольно плохой, о достоинствах или пороках оригинала; но можно даже по самой жалкой копии судить о большем или меньшем достоинстве композиции, следовательно, о духе, оживлявшем художника. Амазонка вооружена копьём, думаю – не совсем согласно с преданиями, которые обыкновенно вооружают её луком или секирой, также как и её степных соседей; но я готов предполагать, что Немецкий художник нашёл авторитеты для копья, ибо вообще можно, кажется, в деле учёности на слово верить Немцу. Барс впился в грудь и ребра лошади. Лошадь от испуга и боли садится несколько назад. Амазонка, лихая наездница, сидя по-казачьи, крепко сжала коленями коня, откинула несколько тело назад и напрягает силы для решительного удара. Когда я в первый раз увидел эту фигуру, я её принял сначала за одного из Диоскуров и только вблизи узнал свою ошибку; но самая ошибка едва ли говорит в пользу композиции. Мужское положение неприлично для женской статуи; есть грация, с которою женщина не расстаётся никогда. Не говорю о неприятно-сердитой конвульсии лица; это, может быть, порок, который не принадлежит оригиналу; не говорю даже о том, что рука, сжимающая копье, дурно его сжимает, слишком слабо и слишком близко к железу для сильного удара, слишком крепко для метанья копья (чего, впрочем, и предполагать нельзя по близости животного). Это порок второстепенный; но самая идея всей статуи решительно лишена и истины, и красоты. Бесспорно, предания древние представляют в Амазонках женщин-воительниц, опасных даже для героев Эллады; но в женщине смешно изображение силы. Пусть кочевая жизнь и быт военный положили свою печать на склад Амазонки, пусть её мускулы обрисовываются несколько резко и сухо без искажения красоты; но Амазонка, выступающая на кулачный бой с Ахиллом или Тезеем, всегда будет картиной уродливой. Сила ей не нужна и должна быть вполне заменена ловкостью, удаляющею идею об усилии. Булавка в руках Геркулеса будет страшна как копье; копье в руках Амазонки кажется булавкой, которою она собирается дразнить барса. Общий эффект всей статуи до крайности неприятен. Лошадь не совсем без жизни, барс впился свирепо и ловко; но древний ваятель, как мне кажется, представил бы Амазонку не сжимающею коленами коня, который едва ли уцелеет в борьбе, но уже готовою отделиться от него, уже свободною и только слегка упирающеюся коленом на спину, а рукою на гриву испуганного животного. Кожа дикого зверя, накинутая на круп лошади, свидетельствовала бы о прежних победах и успокаивала зрителя. Острая секира, легко поднятая на воздух и готовая быстрым махом опуститься на голову барса, кончала бы для воображения ещё неоконченный бой. Так, кажется, понял бы древний Грек минуту, выбранную художником; так бы сохранил он законы красоты даже в минуту борьбы и опасности. Впрочем, так ли, не так ли, а уже кончено не так, как понял и выразил Немецкий художник, соединивши усилие с бессильем и отсутствие грации с отсутствием истины. Я не виню Немецкого художника;, я не виню и публики, хвалившей его, хотя Немцам, вечно пишущим о древности, об изящном и пр., следовало бы лучше понимать древность; воссоздать же её невозможно.

Искусство имеет цель свою само в себе. Это положение новейшей критики неоспоримо и опровергать его могут только Французы, для которых недоступна отвлечённая истина. Но из положения верного выведено не наукою, а жизни и какое-то странное заключение, именно: что художник имеет целью художество; и это художество является, как нечто уже готовое, как предмет стремления художника, а не как плод, невольно и бессознательно зреющий в его внутренней жизни, в тайнике его души. И мы готовы подражать заграничному, и мы, как тот мартикант за Дунаем, который потчевал нас полушампанским не хуже Саксонского* (* Воспоминание автора о походе 1828 г. Изд.), готовы потчевать воскресшего Эллина полу-Греческим не хуже Немецкого.

Когда кончились средние века, когда из-под развалин вышли великолепные памятники Греческого зодчества и ваянья, страстная любовь к чудным формам древнего искусства овладела Европой. Явилось множество новых произведений, более или менее искусно подражающих древнему образцу; но как бледна и ничтожна эта подогретая старина! К несчастью, не уцелели ни древняя живопись, ни музыка; зато живопись и музыка сохранили несколько жизни и самостоятельности. Миновалось время односторонней любви к древности; многоучёная Германия отдала справедливость всем временам и народам, полюбила все явления красоты, и эта любовь выражается опять подражаниями, да подражаниями! Круг подражания сделался шире и разнообразнее, сущность осталась та же.

Германия говорит своему художнику: «слепи мне фигуру в Греческом вкусе», и художник принимается за дело. Ему следовало бы сказать, что он не Эллин, что он не поклоняется богам Олимпийским, что он родился не под тем небом, воспитан не тою жизнью, – а он лепит себе да лепит. Грек, впоследствии своего исторического развития обоготворивший вещественную красоту и силу, поклонявшийся с религиозным трепетом своим пластическим идеалам, созидал формы, одушевлённые чудною гармонией, и передавал покорному камню часть того художественного духа, той глубокой и чистой любви к вещественно-изящному, которыми сам жил во всей полноте своей жизни. Это делал Эллин, и никто, кроме Эллина, не сделал и сделать не может. Когда и для него настала минута отвлечённой мысли, когда Платон и Аристотель открыли новую область красоты духовной и знания, тогда поблекли прежние идеалы. Вещественная красота перестала быть, предметом религиозного поклонения, она перестала также посылать художникам полное вдохновение. И неужели после стольких веков и стольких опытов и стольких прямых и кривых мудрствований, Немец или Европеец вообще возвратит улетевшее вдохновение Эллинского ваятеля? Когда Анакреон с глубокою и безотчётною любовью воспевает дивную красоту вещественных форм, или Пракситель передаёт её камню, в них дышит какая-то невинность младенческого невежества, не знающего ещё сомнения, и поэтому – порока. Венеры новейших скульпторов сладострастны, и когда великий Гёте нанизывает стихи своих Римских Элегий, беспристрастный читатель (если он одарён истинным чутьём изящного) видит сквозь искусство поэта, уродливое сочетание важной и задумчивой головы Немецкого учёного с полуживотным туловищем козлоногого Сатира. Это вечный диссонанс. Зодчество древнее так же мало даётся новейшим, как и их ваяние. Когда удаляешься от великолепных остатков, уцелевших ещё на холмах Эллады, или, плывя по синему морю, минуешь древние храмы, смело возвышающиеся над крутыми её мысами, – долго и долго глаз не хочет оторваться от стройной прелести вдохновенного очерка; а когда перед новыми классическими зданиями путешественник считает за долг восклицать: «чудо!» или «прекрасно!», в сердце его, нимало не согретом, чувство истины шепчет ему: «хоть бы век этой красоты не видать». А между тем всё-таки лепят Греческие статуи, да строят Греческие строения. Та же участь постигла и все другие самобытные стили. Все они усвоены новейшею Европою, а особенно Германией; но надобно отдать честь Баварии: она в этом роде перещеголяла всех. Чего ни попросишь, она всем готова потчевать: и Греческим, и Римским, и Готическим, и Византийским. Путешественник может всем наслаждаться, был бы у него только невзыскательный вкус да тупое чувство красоты. Бавария готова и картины писать во всех возможных стилях; она и стихи напишет какие угодно, хоть Индийские; можно в ней заказать, коли угодно, хоть Русскую песню.

Не легче Греческого досталось и Готическому стилю. Красота же его как будто доступнее и менее требует изучения. Были бы столбики да высоте стрельчатые своды, да стрельчатые окна, да башенки с каменными кружевами: вот и готическое здание. Недостаёт малости: недостаёт той жизни средних веков, которою веет от старых соборов Запада; недостаёт той смеси дикого разгула личности с таинственно грозящей религией, с глубоким сокрушением сердечным, с постоянной борьбой между страстями, непривычными к покорности, и бурным восторгом суеверия, искупающего внутренний разврат человека внешними страданиями и подвигами. Нет того, чем двигались крестовые походы, нет того, чем кипела и волновалась Европа. Нет ни бури сердца человеческого, ни великого примирения в вере. Кто строил храмы средних веков? Кто слагал народные песни? Жизнь народная во всей её полноте. А теперь, и рационалист, чуждый всякому верованию, кроме верования в самого себя, протестант, недогадливый предшественник рационалиста и поэтист, обрезывающий все жилки и крылья удуши для того, чтобы она не впала в ложные пути, все берутся за готические храмы. За то, – так как они не созданы горячим вдохновением, они ничьей души и не греют; так как они не созданы потребностью молитвы, молитва в них не заходит. И всё-таки ни одному художнику Западному и особенно Немецкому не придёт в голову, что он не способен воскрешать Готическое искусство.

Но как сказано, Германия, а особенно Бавария превзошли все другие народы: они воскрешают и Византийский стиль. Странное дело, как художникам католикам и протестантам не пришло в голову отказаться от такого воскрешения чужой старины. Как ни один не догадался сказать, что он католик или протестант, что он никогда не слыхал Греческой литургии, не молился в Византийских храмах; что линии, составляющие их очерк, не радовали его глаз в младенческие лета, что он в них никогда не видал ни святыни, ни идеала святыни, что он не сумеет понять, не сумеет отыскать, не сумеет развить семена красоты и религиозного выражения, которые скрываются в каждой подробности, в каждом изгибе Византийского храма; что этот храм, наконец, возможен только там, где в нём молятся, и только тому, кто в нём молится. Странное ослепление художников – верить в возможность вдохновенного пастиччия!

Искусство истинное есть живой плод жизни, стремящейся выражать в неизменных формах идеалы, скрытые в её вечных изменениях. Поэтому искусство есть в то же время плод любви полной и всеобъемлющей; но эта любовь сама себе созидает формы и не занимает выражения у других веков, любивших иначе и иное. Искусство – не дело минутной прихоти, не временная забава души, но обличение всей её внутренней деятельности, облекающей свои идеалы стройными законами красоты. Для того, чтобы человеку была доступна святыня искусства, надобно, чтобы он был одушевлён чувством любви верующей и не знающей сомнения: ибо создание искусства (будь оно музыка, или живопись, или ваяние, или зодчество) есть ни что иное, как гимн его любви. Любовь, дробящая душу, есть не любовь, а разврат. – Правда, для нас, наследовавших знания и труды прошедших веков, доступны все произведения художества, потому что для нас раскрылись многие тайны человеческого духа, проявлявшегося разнообразно в разные эпохи своей истории; но по тому самому, что мы поняли дух человеческий, созидавший древние формы искусства, мы уже не можем находить его полноты ни в которой из этих отдельных форм и, следовательно, не можем уже воссоздавать силою дробного анализа то, что создавалось цельным синтезом души. Художники, бессильные создавать новые формы и новый стиль и подражающее формам и стилю прошедших веков или чуждых народов, уже не художники: это актёры художества, разыгрывающее Рыцаря, Грека, или Византийца, или Индейца. Кроме райка они никого обмануть не могут. И сам великий Гёте, – создатель Фауста, гениальный поэт, смешон, когда античествует и оглядывается: ладно ли?

Досадно глядеть на мнимое искусство, на это стремление, которое я готов бы назвать Баварским: оно убивает искусство истинное, оно убивает самую жизнь. Всякая эпоха, всякий народ содержит в себе возможность своего художества, если только чему-нибудь верить, что-нибудь любит, если имеет какую-нибудь религию, какой-нибудь идеал. Пусть крепнет корень, растёт стебель, зеленеют листья жизни: цветы её (художество) разовьются сами по себе. Но надобно выжидать время, не надобно торопиться, не надобно от нетерпения вкалывать миткалевые цветочки в цветочную почку, готовую распутаться. Всякий полевой цвет, свежий, живой, благоуханный, лучше бумажных роз и камелий. Недолго продолжается обман, недолго рукодельные цветы идут за настоящее, а когда обман откроется, удивительно ли, что отовсюду слышатся печатные возгласы: «нет искусства», что бледноликий юноша говорит своей прозрачной даме: «нет искусства», и что солидный барин говорит своей почтенной современнице: «в наше время искусство было, да теперь сплыло?»

Ошибка художников досадна, но весьма понятна. Когда в душе человека проснулась потребность выразить свои тайные идеалы, но формы красоты ещё не созрели и не уяснились, он прельщается легко готовыми формами, в которых выразилась та же потребность в иное время, в ином народе; он поддаётся соблазну подражания и не вдруг спохватится в своей ошибке, не вдруг догадается, что, принимая чужую форму (выражение чужой мысли и жизни), он убивает свою жизнь, свою мысль. Таков ход в художестве, таков и вообще ход мысли. Велик соблазн готового и сделанного. Когда двое Русских почувствовали ограниченность и недостаточность местного развития; когда один из них поехал в чужие края трудиться своими руками и постигать умом пружины и начала Западного величия, а другой убежал туда же учиться и просвещать свой светлый, Богом данный разум, – в обоих было благородное стремление ко всему истинному, ко всему (чисто человеческому, к науке и искусству вообще. Много светлых начал пробудили они, возвратясь в свою родину, много вырастили прекрасных семян; но и они поддались соблазну: и они приняли много местного и случайного за общечеловеческое и вечно истинное. За то каждый из них засеял на своё поле множество сорных трав, от которых надолго заглохли домашние доброплодные семена. То же самое повторяется беспрестанно и в искусствах.

В наш век явился художник гениальный, который и чувства, и мысль, и форму берет только из глубины своей души, из сокровища современной жизни; и в его творении всё дышит, всё говорит, всё движется так живо, так самобытно, как в самой природе. Поймут ли его другие художники слова? Воспользуются ли его примером искусства пластического? Поймут ли и Баварцы, что современному Немцу нельзя быть ни Эллином, ни Мавром, ни Византийцем?

Вот мой отчёт о выставке. Вольно же тебе было возлагать надежду на меня. Медик заговорил бы о ремёслах вредных или полезных для здоровья, а юрист о законах, покровительствующих торговле: так не прогневайся! С вопросами о промышленности относись к индустриалам.


Категория: Статьи Алексея Степановича Хомякова | Добавил: shels-1 (18.02.2022)
Просмотров: 51 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *: